А.Н. Бенуа. Первое причастие.

Оказалось, что как раз при том доминиканском монастыре (скорее подворье
или общежитии), который обслуживал главную приходскую католическую церковь в
Петербурге — S-te Catherine, с недавних пор среди прочих монахов, по большей
части поляков, находится и один французский патер, “которого все очень хвалят”.
  К нему мамочка и отправилась; от него она разузнала о всем распорядке уроков
  катехизиса и о материальных (удивительно скромных) условиях. После этого она
  повела меня прямо на первый же урок, купив предварительно серенькую книжку
  парижского издания катехизиса с гербом кардинала-архиепископа на обложке.
Я порядочно трусил, вступая в сакристию при церкви св. Екатерины, в которой я
застал целую толпу мальчиков и девочек, а также группу родителей. Посреди
окруженного шкафами помещения стоял довольно высокий и полный, очень моложавый
человек с превосходно выбритым лицом, одетый в белую суконную, лежавшую крупными
мягкими складками рясу.

Но робость моя сразу прошла, когда очередь знакомства с
пэром [патером] Женье дошла до меня, и он с изысканной вежливостью, но и не без
важности, обратился к маме с вопросами — сколько мне лет, где я учусь, имею ли
я представление о Священном Писании и т.д. Когда представление всех детей кончилось,
  он сгруппировал нас и повел через двери мимо главного алтаря (перед которым мы и
  встали на колени) в капеллу Пресвятой Девы, находящейся в левом приделе. Почему-то
  я никогда здесь раньше не бывал и потому меня поразила прелестная архитектура этой
отдельной церкви (папочка назвал имя ее строителя: Кваренги), состоящая из
толстеньких колонн и из полукруглых ниш с несколько приспущенным сводчатым
потолком в кессонах. На алтаре я увидел красивую картину Благовещения (если я не
  ошибаюсь, она кисти Дуайена), а в нишах низко поставленные большие статуи святых.
  Все началось с общей молитвы. Рассадив детей по длинным скамьям, занимавшим всю
  середину капеллы (родители кое-как расположились на скамьях вдоль стен, где, кроме
  того, стояли и исповедальные будочки — “конфессионалы”), пэр Женье подошел к алтарю
  и, встав на крытую вышитым ковром нижнюю ступень, сначала минуты две молился молча,
  а затем, обратившись к нам, предложил хором прочесть за ним “Отче наш” и молитву
  Богородице. Дружное жужжание явилось в ответ. После молитвы пэр Женье взял стул и
  положил принесенные с собой книжки на аналой первой скамьи, почти рядом со мной и
произнес род кроткой, но очень трогательной проповеди на тему о любви к Богу.
Задав после того первый урок и пояснив нам своими словами все ответы первых двух
  глав катехизиса, которые надлежало заучить, он снова помолился, снова вслед за
  ним прожужжал детский рой, чем и завршилось это собрание. <…>

Не могу на этом месте не отдаться воспоминаниям о всей атмосфере, царившей на уроках пэра
Женье исходившей как от его собственной особы, от его слов, жестов, от его белоснежной
одежды, так и от всего окружающего — от уюта этой замкнутой капеллы, которую в зимние
  месяцы едва освещали две тусклые стенные лампы и полдюжины свечей, расставленных по
  аналойным доскам, на которые клались молитвенники. Тайной веяло от всего обширного и
  темного помещения самой церкви позади нас. В ней уже  не было молящихся (двери на улицу
  с наступлением темноты запирались зимой в три или четыре часа), зато тем отчетливее
  слышалось тиканье больших часов и, каждые четверть часа, их кристальный бой. Шум
  Невского проспекта не проникал к нам, особенно после того, как установился санный
  путь, а вся эта громадная и темная храмина, в которой при свете лампад едва блестела
  позолота обрамлений алтарных картин и мерещились белые фигуры исполинских ангелов,
отважно под самыми сводами восседающих на карнизах, казалась полной какой-то своей
  жизни. Совершенно особое чувство я испытывал, когда на пути из капеллы в сакристию
  (через которую приходилось и выходить и входить, когда главные двери церкви на
  улицу закрывались), я топтал плиты, под которыми были похоронены последний король
  польский и “знаменитый французский полководец” генерал Моро.
Перед самим причастием атмосфера наших уроков изменилась. С приближением весны церковь
с каждым разом казалась более светлой и, входя в нее после теплеющего воздуха, я уже ощущал
  ее прохладу и сырость. В зимние месяцы я даже своих соседей по скамьям различал с трудом и
  то только тех, которые сидели у самых свечей, тогда как вся остальная масса тонула в полных
  потемках. Теперь же я их видел. <…>

Пэр Женье, как настоящий француз, не желал предоставить все случайностям, а строго выработал
церемониал и, дабы не произошло никакой путаницы, заставил нас проделать две настоящие репетиции.
В душе мне это не очень нравилось, я находил, что это нечто даже недостойное серьезности момента.
Но приходилось подчиниться, к тому же пэр Женье сумел нам растолковать все значение благолепия:
мол, соблюдение его — лучшее выражение богопочитания. И вот, возможно, что как раз эстетическая,
светская сторона его педагогики оказала особенно глубокое действие на меня и способствовала
утверждению во мне таких взглядов, которые легли в основу моего “личного мировосприятия”. <…>

На вторую репетицию все девочки явились в белых платьях до самого пола, с целым облаком кисейных
вуалей, с венками из белых роз на головах. Костюм этот всем удивительно был к лицу, а в целом их
рой производил прелестное впечатление. Напротив, мальчики в новеньких курточках выглядели не
особенно авантажно, а многие даже казались смешными, представляя собой подобие карликов. Спасал
широкий белый бант с великолепной золотой бахромой, которым была повязана левая рука каждого,
а кроме того, в правой руке появилось по толстой свечке, тоже украшенной белым бантом. Обращение
  с этой свечой представляло известные трудности; надо было то вставать на колени, то подыматься,
  сходиться и расходиться, и все это так, чтобы не закапать воском соседку — и не дай Бог! — не
  поджечь ее фату. Некоторые дети были более ловкие и внимательные, они сразу понимали, что
именно от них требовалось, но среди нас были и тупицы, которые наступали на подол, поворачивались
налево, когда нужно было направо, забегали вперед или отставали, не понимая еле слышным
голосом произносимые команды пэра Женье. Первая репетиция затянулась на добрых три часа,
а вторая отняла часа два, причем все ужасно устали и более всего оба священника. Наконец,
  все наладилось, мы выслушали еще одно напутственное слово, еще раз исповедовались — после
  чего нас отпустили с тем, чтобы мы снова явились наутро, в воскресенье, в 9 часов — отнюдь,
  однако, не вкушая до тех пор какой-либо пищи. Тело наше должно было быть сосудом совершенно
  чистым — так как предстояло принять в него самого нашего Спасителя…

В церковь мы поехали в открытом ландо (весна была в полном разгаре) — папа, мама и я, а в церкви
нас ожидали многочисленные наши родные и знакомые. На церемонию пожелали поглядеть близкие люди и
других маленьких святых, а потому церковь переполнилась необычайно нарядной публикой, оттеснившей
обыкновенных серых прихожан. Нас всех собрали в сакристии и в монастырском коридоре перед нею.
Тут был нам произведен (без участия родителей, которые оставались в церкви) строгий смотр, затем
  мы были расставлены попарно, наши свечи были зажжены, и мы двинулись двумя длинными рядами к дверям
  церкви, откуда навстречу лились торжественные раскаты органа. В этот момент у меня так захватило
  дух, что я еле удержался от слез.

О самой церемонии скажу только, что и оба патера и третий сослужащий мне показались преображенными
благодаря тем сверкающим золотым ризам, в которые они облачились по случаю праздника. О как чудесна
была та секунда: когда мне на язык была положена гостия!

А затем все как-то сразу кончилось в суматохе поздравлений, и я не заметил, как уже снова очутился в
экипаже с родителями. Каким я был в тот день на несколько часов еще образцовым и мягким! Мне казалось,
что я продолжаю излучать потоки добродетели. Как мило и ласково я отвечал на поздравления. С какой
отменной сдержанностью, не высказывая ни малейшей жадности, я вкушал (я ужасно проголодался) разных
  любимых блюд. В ощущении своей собственной святости я как-то оцепенел и даже неохотно двигался,
  точно опасаясь расплескать всю накопившуюся в душе и сердце благодать.

осень, 1882 / весна, 1883

Оставьте комментарий